Глава VI

Тощая Женщина встала в то утро очень поздно, а когда она проснулась, нетерпение ее было столь велико, что она едва смогла позавтракать. Сразу же после того она надела свою шляпку и шаль и двинулась через сосновый лес по направлению к Горту-на-Клока-Мора. В краткий срок добралась она до каменистого поля, подошла к дереву в юго-восточном его углу, подняла камешек и громко постучала по стволу дерева. Стучала она по-особенному, два раза, потом три раза, а потом один. Из норы раздался голос:

– Кто там, извините?

– Бан на Дройд8 с Инис-Маграта, и вы это прекрасно знаете.

– Иду, иду, благородная леди! – сказал голос, и через мгновение лепрекан выпрыгнул из норы.

– Где Шеймас и Бригид Бег? – строго спросила Тощая Женщина.

– Откуда же мне знать, где они? – ответил лепрекан. – А разве их нет дома?

– Если бы они были дома, я не пришла бы сюда, – был ответ Тощей Женщины. – Я считаю, что они у тебя.

– Обыщите меня, – предложил лепрекан, распахивая жилет.

– Они там внизу, в твоем домишке, – сказала Тощая Женщина сердито, – и чем скорее вы их выпустите, тем лучше будет для тебя и для пяти твоих братцев.

– Благородная леди, – ответил лепрекан, – вы можете сами спуститься в наш домишко и посмотреть. Большего мне для вас не сделать.

– Я туда не влезу, – сказала она. – Я слишком большая.

– Вы же умеете делаться маленькой, – ответил лепрекан.

– Но у меня может не выйти стать снова большой, – сказала Тощая Женщина, – а тогда командовать начнешь ты и твои грязные братцы. Если вы не отпустите детей, – продолжала она, – я подниму на вас Ши Крогана-Конгайле. Вы знаете, что случилось с клуриканами Ойлеана-на-Глас, когда они украли дитя Королевы – так вам будет еще хуже. Если до восхода луны дети не будут в моем доме, я пойду по своим. Так и скажи своим пятерым гнусным братцам. Будь здоров, – добавила она и зашагала прочь.

– И ты будь здорова, благородная леди, – сказал лепрекан и стоял на одной ноге, пока Тощая Женщина не скрылась из виду, а после скользнул обратно в нору.

Возвращаясь домой через сосновый лес, Тощая Женщина увидела Михаула МакМурраху, следовавшего в том же направлении, что и она, и брови его были сдвинуты в затруднении.

– Господь с тобой, Михаул МакМурраху, – сказала она.

– Господь и Святая Мария с вами, мэм, – ответил тот. – У меня сегодня тяжелый день.

– Почему бы и нет? – сказала Тощая Женщина.

– Я пришел переговорить с вашим мужем об одной важной вещи.

– Если тебе нужно поговорить, то ты пришел по адресу, Михаул.

– Да, он большой человек, – сказал Михаул.

Через несколько минут Тощая Женщина заговорила снова.

– Я уже чувствую вонь от его трубки. Иди-ка ты теперь к нему, а я побуду на улице, а не то от ваших голосов у меня разболится голова.

– Что угодно вам, мэм, то угодно мне, – сказал ее спутник и вошел в домик.

Михаул МакМурраху имел вескую причину для затруднений. Он был отцом одной лишь дочери, и это была красивейшая девушка во всем мире. Грустно было только то, что совершенно никто не знал, как она красива, и не знала этого даже она сама. Иногда, купаясь в заводи горной речки и видя свое отражение в тихой воде, она думала, что выглядит симпатично, а потом ею овладевала глубокая грусть, ибо какой толк быть симпатичной, если некому оценить твою красоту? Красота – это тоже бесполезность. Искусство так же, как и ремесла, грация так же, как и польза, должны стоять на рынке, чтобы гомбины могли оценивать их.

Единственный дом рядом с домом ее отца был дом Бесси Хэнниган. Другие несколько домов были разбросаны на долгие, тихие мили с холмом и болотом между ними, так что с самого своего рождения она, помимо отца, не видела и двух-трех мужчин. Она помогала отцу и матери во всех домашних делах и каждый день выводила их трех коров и двух коз пастись на склонах горы. Там солнечными днями годы проходили в теплом медлительном безмыслии, в котором, без думания, многие мысли входили в ее ум и многие картины мелькали мгновенно, как птицы в разреженном воздухе.

Сперва, и долгое время, она была вполне счастлива; такого, что может занимать ребенка было много: просторные небеса, которые никогда не бывают сегодня так же прекрасны, как вчера; бессчетные маленькие существа, живущие в траве или вереске; скорые спуски птиц с горы в бесконечные равнины под ней; маленькие цветы, которые так счастливы каждый своим тихим местечком; пчелы, собирающие пищу для своих домов, и толстые жуки, вечно сбивающиеся с пути в сумерках. Все это, и многое другое, занимало ее. Три коровы, нагулявшись, приходили и ложились рядом, глядя на нее и пережевывая жвачку, а козы выпрыгивали из папоротников и легонько толкали ее головой в грудь, потому что любили ее.

И в самом деле, все в ее тихом мирке любило девушку: но постепенно, исподволь в ее сознании росло беспокойство, непокой, который доселе не был знаком ей. Порой бесконечная усталость пригибала ее к земле. В голове рождалась мысль, и мысль эта не имела имени. Она росла и не могла выразиться. У девушки не было слов, чтобы встретить ее, изгнать ее или поприветствовать эту незнакомку, которая все более настойчиво и просительно стучала в ее двери и требовала, чтобы ей дали высказаться, допустили, приласкали и взрастили. Мысль – реальна, а слова – лишь ее одежды, но мысль застенчива, как девственница – пока она не оденется, как подобает, нельзя смотреть на ее наготу: она убежит от нас, и вернется лишь в темноте, плача тихим детским голоском, который мы можем не расслышать, пока, измученным умом вслушиваясь и дивясь, мы, наконец, не подбираем для нее те символы, что станут ее защитой и знаменем. Поэтому девушка не могла понять прикосновения, приходившего к ней издалека, такого близкого – шепота, такого тихого и в то же время знакомого до дрожи. Ни привычек языка, ни привычек познания у нее не было; она умела лишь слушать, но не думать, чувствовать, но не знать; глаза ее смотрели и не видели, руки хватали солнечный свет и не ощущали ничего. Это было словно дуновение ветерка, что касалось ее одежды, но не могло поднять ее, или как первый светлый проблеск рассвета, который ни свет, ни тьма. Но она слушала – не слухом, а кровью. Пальцы ее души тянулись навстречу руке незнакомки, и беспокойство ее усиливалось жаждой, которая не была ни физической, ни умственной, ибо ни тело ее, ни ее ум не были со всей определенностью причастны к этому. Тревожилась какая-то область между ними, и наблюдала, и ждала, и не знала ни сна, ни усталости.

Однажды утром она лежала в высоких теплых травах. Она глядела на птичку, которая поднималась вверх, пропевала короткую песенку и бросалась вниз по крутому воздушному скату, пропадая в голубой дали. Даже когда птички не было видно, песня ее, казалось, звенела в воздухе. Казалось, она отзывается слабым сладостным эхом, попадая в такт, с короткими паузами, словно ее тревожил ветерок, и беззаботными руладами. Спустя немного, девушка поняла, что то была не птичка. Никакая птица не может пропеть такую последовательную мелодию, потому что песенки птиц так же беззаботны, как их крылья. Девушка села и огляделась, но не увидела ничего: горы мягко склонялись над ней, уходя в ясное небо; вокруг нее в солнечном свете дремали редкие кустики вереска; далеко внизу виднелся дом ее отца, серое пятнышко возле купы деревьев – и тут музыка оборвалась, и девушка осталась в недоумении.

Она нигде не могла найти своих коз, хотя искала долго. Наконец, козы вернулись к ней сами, из-за впадины между холмами, и они были так возбуждены, какими она их никогда раньше не видела. Даже коровы отбросили свою торжественность и пустились в диковатый пляс вокруг нее. По дороге домой в тот вечер непонятный восторг научил ее ноги танцевать. Она то и дело пританцовывала, то выбегая вперед животных, то отставая от них. Ноги никак не хотели шагать ровно. В ее ушах играла музыка, и она танцевала под нее, раскидывая руки в стороны и закидывая их за голову, нагибаясь и качаясь из стороны в сторону на ходу. Тело ее вдруг почувствовало полную свободу: легкость, ловкость и уверенность ее рук и ног также поразили ее. Вечер был полон мира и спокойствия, мягкий вечерний свет солнца проложил дорожку для ее ног, и повсюду по широким полям порхали и пели птицы, и она пела с ними песенку, в которой не было слов, и которой они не были нужны.

На следующий день она снова услышала музыку, далекую и тихую, удивительно прекрасную и дикую, как песня птицы, но в ней была мелодия, которой не запомнила бы ни одна птица. Мелодия повторялась снова и снова. Посреди трелей, зависаний, быстрых пробегов и приостановок она вдруг повторялась со странной, почти священной торжественностью – тихая, нежная мелодия, полная отрешенности и возвышенности. В ней было то, от чего учащается стук сердца. Девушка тянулась к ней слухом и губами.

Что это было – радость, угроза, ласка? Она не знала; но знала она, что, как ни жутко это, мелодия обращалась лично к ней. То была ее неродившаяся мысль, непонятно как ставшая слышимой и ощутимой прежде, чем стала понятой.

В тот день она тоже никого не видела. Она отвела своих подопечных домой, не обращая на них внимания, и животные тоже вели себя очень тихо.

Когда музыка послышалась снова, она не попыталась обнаружить, откуда та приходит. Она лишь слушала, а когда музыка закончилась, она увидела человека, выходящего из впадины небольшого холма. Солнце светило из-за его рук и плечей, нижняя же часть тела была скрыта папоротниками, и он не смотрел на нее, а шел мимо, тихо наигрывая на сдвоенной флейте.

На следующий день он взглянул на нее. Он поднялся в зелени по пояс прямо перед нею. Она никогда не видела раньше такого странного лица. Она чуть не ослепла, глядя на него, и он тоже посмотрел на нее долгим внимательным, ничего не выражающим взглядом. Волосы его были темные и курчавые, нос – маленький и прямой, а уголки большого рта – печально опущены. Глаза его были большие и очень печальные, а лоб высокий и светлый. От его грустных глаз и уголков рта девушка едва не заплакала.

Когда он отвел глаза, он улыбнулся ей, и словно солнце внезапно осветило темноту, прогоняя всю печаль и мрак. Затем он ушел, пританцовывая. На ходу он поднес тонкую двойную флейту к губам и издал несколько бессвязных нот.

На следующий день он появился перед ней, как раньше, поглядев ей в глаза с близи. Он поиграл совсем недолго, но так, как надо, а потом пошел к ней. Когда он вышел из папоротников, девушка вдруг в испуге закрыла глаза ладонями. В нем появилось нечто новое, страшное. Верхняя половина его тела была прекрасна, но нижняя... Она боялась взглянуть на него снова. Она вскочила бы и убежала, но боялась, что он погонится за ней, а мысль об этой погоне и неизбежном пленении холодила ей сердце. Нам всегда страшно представить себе что-нибудь у себя за спиной. Топот погони страшнее, чем убийство, от которого мы бежим... Поэтому она сидела и ждала, но ничего не происходило. Наконец, отчаявшись, она отняла ладони от лица.

Он сидел на земле в нескольких шагах от нее. Смотрел он не на нее, а вдаль, на раскинувшиеся холмы. Ноги его были скрещены; они были косматы и заканчивались копытами, как козьи: но она не стала смотреть на них из-за его прекрасного, грустного, ироничного лица. Приятно смотреть на веселье, и невинное лицо радует нашу душу, но ни одна женщина не может сопротивляться грусти или слабости, и безобразию она не смеет противиться. Ее природа стремится утешать. В этом ее смысл. Это погружает ее в экстаз, в котором ничто, кроме принесения себя в жертву, не имеет никакой размерности. Мужчины – отцы не по инстинкту, а по случайности, но женщины – матери превыше помысла, превыше инстинкта, который есть отец мысли. Материнство, самопожертвование – вот побуждения ее клеток, и даже то открытие, что все мужчины – шуты, лгуны и эгоисты, не отвращает ее от этого. Девушка смотрела на печаль его лица, и забывала о безобразности его тела. Женщины молчат о звере, сидящем во всех мужчинах; это ребячливость, разрушительная энергия, неотделимые от молодости и возвышенного духа, и женщины всегда прощают эти качества, часто забывают о них, а иногда – и нередко – пестуют и выхаживают.

После недолгого молчания он поднес флейту к губам и сыграл короткую жалобную мелодию, а потом заговорил с нею неожиданным голосом, похожим на ветер издалека.

– Как тебя зовут, пастушка? – спросил он.

– Кэйтилин, ингин ни Мурраху, – прошептала она.

– Дочь Мурраху, – сказал он, – я пришел из далекой страны, где высокие горы. Мужчины и девушки, что ходят за стадами в тех местах, знают меня и любят меня, ибо я – покровитель пастухов. Они поют и танцуют, они радуются, когда я прихожу к ним в солнечном свете; а в этой стране никто ничем не почтил меня. Пастухи разбегаются, слыша мои флейты на пастбищах; девушки визжат от страха, когда я выхожу на луг потанцевать с ними. Я так одинок в этой чужой стране. Ты тоже, хоть и танцевала под музыку моих флейт, закрыла от меня лицо и не почтила меня.

– Я сделаю все, что вы скажете, если так надо, – сказала она.

– Делай что-то не потому, что так надо, но потому, что таково твое желание. Надо – это слово, и Нельзя – это слово, но солнце встает утром, и роса ложится вечером, не думая об этих словах, не имеющих смысла. Пчела летит к цветку, и пыльца разносится, и она счастлива. Так надо, пастушка? – и нельзя тоже. Я пришел к тебе, потому что пчела летит к цветку – так нельзя! Если бы я не пришел к тебе, к кому бы я пошел? Не бывает надо или нельзя, но только воля богов.

– Я тебя боюсь, – сказала девушка.

– Ты боишься меня потому, что мои ноги косматы, как ноги козла. Посмотри на них хорошенько, о Дева; пойми, что это и есть ноги зверя, и ты больше не будешь бояться. Разве ты не любишь зверей? Наверняка ты любишь их, ведь они тянутся к тебе, смиренно или страстно, подсовывая голову под твою руку, так же, как я. Если бы я не был устроен так, я не пришел бы к тебе, потому что не нуждался бы в тебе. Человек – и бог, и скот. Он возносится головой к звездам, но ноги его утверждены в полевых травах, и когда он отречется от скота, на котором стоит, то не будет больше ни мужчин, ни женщин, и бессмертные боги развеют этот мир, как дым.

– Я не знаю, чего ты хочешь от меня, – сказала девушка.

– Я хочу, чтобы ты захотела меня. Я хочу, чтобы ты забыла, что надо и что нельзя; чтобы ты была счастлива, как звери, беззаботна, как цветы и птицы. Чтобы ты жила в глубинах своей природы так же, как и в высотах. Истинно, в высотах есть звезды, и они станут венком на твоем челе. Но глубины равны высотам. Дивно глубоки те глубины, и богата глубочайшая глубина. Там тоже есть звезды, ярче тех звезд, что в вышине. Имя высот – Мудрость, а имя глубин – Любовь. Как они соединятся и принесут плоды, если ты не нырнешь глубоко и бесстрашно? Мудрость – это дух и крылья, на которых взлетает дух; Любовь – косматый зверь, уходящий вниз. Он смело ныряет за пределы мысли, за пределы Мудрости, чтобы восстать над ними так же, как опустился сперва. Мудрость праведна и чиста, Любовь же нечиста и свята. Я воспеваю зверя и падение: великая нечистота очищает себя в огне: мысль, рожденная мерилами не льда, не головы, а ног, горячей крови и биения Страсти. Венец Жизни возложен не на солнце: мудрые боги погребли его глубоко, где ни мыслящая воля не найдет его, ни добро: но Веселые, Смелые, Беззаботные Ныряльщики, они вынесут его к мудрым и поразят их. Все видно при свете – а как ценить то, что легко увидеть? Но драгоценности, которые сокрыты – наш поиск сделает их более ценными: наша печаль сделает их прекрасными: они будут благородны, потому что мы желаем их. Пойдем со мной, пастушка, вдаль по полям, и мы будем беззаботны и счастливы, и оставим мысли найти то, что она сможет найти, ибо таков долг мысли, и она больше стремится найти нас, чем мы – быть найденными.

И так Кэйтилин Ни Мурраху встала и пошла с ним по полям; и пошла она с ним не из-за любви, и не потому, что поняла его слова, а только потому, что он был наг и не стыдился.