"...Так вот, жилища моих друзей отличаются вопиющей заброшенностью. Иногда, застревая у них на неделю-другую, я делаю безуспешные попытки придать их помещениям уют, но единственное, что в моей власти – вымыть посуду, заправить койки и подмести полы (прикасаться к ним тряпкой бесполезно). После всех этих действий комната становится светлой и нежилой, как номер в провинциальной гостинице, и всяк туда входящий испытывает такое угнетение, что бутылки появляются как-бы сами собой. Почему я не перестаю наводить в этих жилищах медицинский тоскливый блеск? В силу привычки. А может быть оттого, что надеюсь. Хотя надежда эта уже просто подсознательна. Но есть такая фраза, даже с музыкой, не помню уж где подслушанная: "Don't look down, it's a long-long way to fall". Порядок я все-таки навожу.
Друзей – назовем их так – сохранилось на удивление много. Они делятся на две категории... Одни пускают к себе от тоски, другие просто уже не в силах сами наводить порядок в квартире, но держатся теми же невысокого пошиба надеждами, только пороху на бесполезные попытки больше нет. К тому же за последнее, хронологически трудноуказуемое, время у меня выработалось особое свойство быть незаметнее пыли за батареей, если это требуется. Один такой друг провел при мне в комнате брачную ночь, и невеста этого не заметила – а он сам и подавно не обращал на меня внимания.
Так постепенно превратился я в то, что и есть сейчас. Я – казённый домовой. Казённый – потому что не могу принести в дом домашнего покоя – где его взять, прочности и постоянства, нету больше у нас домов постоянных и прочных, пока они и вправду не превращаются в казённые – да и традиций не храню, так как хранить уже особенно нечего. Но зато иногда я могу принести несколько минут случайной радости и не доставлять неудобств. И прибрать, конечно.
Но ведь было так не всегда!
О жилищах покинутых я вам мало что расскажу – я ведь и сам стремлюсь покидать их вовремя. А вот о покидаемых – о! тут у меня хватило бы сведений на дюжину крупных глав, и это не считая мелких подробностей. Но это неинтересно вам, и слава Богу. Я вам лучше расскажу другое, главное, что мне уже вряд ли поможет, а вот вам, всякое в жизни бывает, может и пригодиться.
Если собрать все то, что отъезжающие бросают второпях или за ненадобностью и вдохнуть чуть-чуть желания – мелкие предметы и устройства и даже просто следы их оживают на некоторое время и могут продлить свое существование на столько, насколько хватит желания у новых хозяев, или же насколько продлятся благоприятствующие обстоятельства. Это последнее даже вавжнее. Я казенный домовой, а как человек – несовременный, и если услышу фразу вроде "все зависит от нас", испытываю приступ мизантропии – но вы уж простите меня.
Не знаю, что было тому причиною, но в ту осень выбросили очень много старых зонтов. Большинство из них были протертыми, с выломанными спицами, Раскрываясь, они напоминали тела, изъеденные гниением – спицы из них торчали, как ребра. Они лежали на полу, как брошенные мертвые старики, но мой друг сумел дать им еще чуть-чуть жизни, а раз у него когда-то получилось, то как знать – вдруг и вы когда-нибудь сможете?
Самый замечательный из тех зонтов не забуду я никогда. Его бросил в этой квартире кто-то, кому передал его на хранение Оле Лукойе, или по крайней мере – это точная копия зонтика Оле.
Истончал и стал почти прозрачным прекрасный китайский шелк, но, химия или чудо в том виноваты – совсем почти не выцвели краски, которыми были нанесены на него таинственные цветы и звери. Ручка его была из бамбука, и загнута на конце...
Мы с другом сидели в абсолютно пустой комнате у окна и вертел он в руках от скуки этот самый вот зонтик. Мы оба были слегка отрешенными, за окном лил дождь, то средней силы, то моросящий, но никогда не стихающий, потому что в нашем городе такой дождь всегда, из года в год превращается в конце концов в снег. И час был не поздний – но город, по извечной своей привычке уже кутался от холода в тучи и было сумрачно и спокойно. И, даже не родившись в городе – мы очень любили его и уважали его печаль.
Друг достал из рюкзака инструменты и часа полтора что-то сгибал, разгибал, сжимал, шил – и зонтик раскрылся у него в руках бесконечной пестрой улыбкой.
— Только не закрывай! – предупредил друг, и я понял – больше бы зонт не открылся. Он бы не выдержал еще одного насилия.
Но я и не собирался его закрывать; тогда я еще не носил при своем самоприсвоенном титуле слова "казённый", и часто делал то, чего сам от себя не ждал, но получалось хорошо.
Я вспрыгнул на продавленный, колченогий венский стул, и, рискуя жизнью, зацепил изогнутую ручку за лишённый люстры крюк в потолке. Лампочку с патроном мы подвесили там часом раньше, и друг включил свет.
Чудесные звери и цветные цветы вдруг забегали по стенам, двигаясь на метр в одну и на метр в другую стороны, и хотя еще не было в комнате приставной лестницы, служившей гардеробом, вешалкой и подставкой для картины, "пиратского" сундука, служившего комодом и столом, табуретки, притворявшейся тумбочкой и доски, исполнявшей обязанности письменного стола – да почти ничего не было, но дом уже был.
Мы вышли во двор, разыскали несколько ломаных ящиков возле ближайшего гастронома, и тут друг совершил поступок неслыханный. Когда мы несли добычу в оживленную диковинными красками зонтика комнату, под ногами у нас раздался вдруг тихий звон, сверкнуло медью, и друг выудил из дворовой грязи пятикопеечную монету, сложил свой груз временно в угол и направился через дорогу к ларьку, где приобрел газету "Известия", которую торжественно, как букет цветов, отнёс домой – теперь уже домой.
Я так и не решился спрашивать, зачем ему понадобилось покупать газету, а он и не собирался объяснять.
Дома он скрутил её в жгут, поджёг и сунул в древнюю изразцовую печь. Тяга была. От этой газеты были зажжены ломаные магазинные ящики, и у нас появились оба домашних очага – и тот, что в переносном смысле, и совершенно настоящий, буквальный, с рыжим живым огнём.
Через три часа жилище наше отогрелось. Согревшийся изнутри дом, заброшенный и одинокий, нашёл слушателей, и закряхтел половицами, зевнул дверью, покашлял форточкой и по-стариковски разболтался и начал жаловаться на старость, на жильцов, которым он был нужен, пока был молодой, и как худо ему было, как всё болит, и какие страдания приносят заброшенность, холод и сырость старикам – будь они дома или люди. И жаловался на страх – страшно человеку в пустом доме, а дому каково держать внутри этот страх... Да и призраки изредка заявляются сюда, ищут чего-то, без чего им нет покоя даже на том свете. А уж где-где, а в этом городе таких неупокоенных ох как много...
Ночевали мы тут же, расстелив на полу спальные мешки, давно уже ставшие для нас привычными предметами первой необходимости. Друг читал вслух книгу. Сейчас я уж и не помню, что это была за книга. Друг любил больше всего "Пастырей ночи" Амаду – так пусть это будут "Пастыри ночи". Я этого не помню, но зато кинематографически точно представляю себе, как друг сидит у огня, длинноволосый, рыжебородый и голубоглазый, со следами краски на щеке, как мерцает его взгляд языками печного огня, как он, по-шамански полушёпотом выкрикивает слова.
Наутро мы принялись благоустраивать наше новое жильё. В квартире, которую мы захватили, кроме нашей волшебной комнаты было еще шесть других, на кухне не было плиты и ее пришлось перетащить из соседнего брошенного подъезда, Конфорок, правда, не было, но если на трубу, из которой идет газ, положить обычную столовую ложку, получаешь точно такой же эффект.
Тогда горе пригибало нас к земле ненадолго. Еще за три дня до описываемого я брёл по городу, как по необитаемому острову, и, как Робинзон Крузо, бормотал под нос: "Я погиб! Погиб!", но вот – вьются по стенам китайские краски, как паровозная топка, уверенно гудит доживающая последние месяцы печь, и друг склонился над книгой и читает что-то о "дверях и воротах, ключи от которых хранятся только у нас".
А подумать сейчас – и вправду, словно был у нас какой-то надёжно потерянный ныне ключик. И я не случайно стал это всё записывать, в нашем положении страшнее всего – забыть, только сейчас мы потихоньку начинаем понимать цену каждым пяти минутам задержавшимся в памяти, каждой шутке, каждому предмету, который существует в виде информации в наших мозгах. Тот самый ключ, от тех самых ворот и дверей, лежит где-то там, среди всего этого, неопознанный, но я уверен – он еще подходит к замкам.
Ночью мы просыпались, чтобы покурить. Чирканья спички хватало, чтобы в противоположном углу пробудился второй из нас, и мы умудрялись проговорить еще несколько часов, а темы для разговора всегда находились – и непременно сводились к одной и той же, тема, сами знаете, бесконечная. Нет, конечно, нам очень редко попадались подруги, готовые делить с нами тяготы жизни, они бы не решились на это ни за какие коврижки, но еще реже попадались такие, которые по той же таксе отказались бы провести с нами ночь или даже несколько дней.
Наговорившись вдоволь, мы тихо лежали каждый в своем углу, и слушали, как печальные призраки старинного дома входили к нам в комнату и долго испытывали нас холодом и молчанием, прежде чем поведать нам свои истории. Их нужно было уметь понять – и мы умели. Истории эти были когда запутанные, когда бесхитростные – но всегда печальные и правдивые.Таких никто никогда не напишет.
Они привыкли к нам, суровые прозрачные духи города, наверное, считали нас своими товарищами, такими же призраками, или предвидели нашу дальнейшую судьбу, – наверное, будущее для них не тайна, – и они сделали нас слегка похожими на них самих.
И если мы заслушивались, то и они теряли чувство времени и говорили тихими, как шелест отсыревших обоев на сквозняке, голосами, пока звонок, стук трамвайных колес и сполох искр над дугою, ударившейся о стык мокрых проводов не пугал бедняг.
А мы шли в раннюю столовую, завтракали и ложились себе дальше спать, без сожаления жертвуя утро другим, потому что нам принадлежали вечера и ночи, а жадность никого не доводила еще до добра.
А иногда мы, мучаясь головной болью простого и простительного в нашем тогдашнем возрасте происхождения, шли занимать очередь в пивной ларёк, где можно было попросить подогреть разбавленное водой, димедролом и стиральным порошком для пены самое лучшее и душистое пиво, у которого не было никакого сорта или названия. Превосходная была гадость. В ней мы ценили не вкус, а веселое водушевление, которое вызывал сам факт наличия кружки в руке и полной канистры на кухне.
Ближе к вечеру мы шли сквозь путаную занавеску густого и холодного дождя, готового по первому приказу надвигающейся зимы превратиться в снег, вваливались в грязную забегаловку с желтыми огнями и круглыми каменными столами, тоже жёлтыми, и встречали там своих друзей и приятелей, подруг – и массу ненужных и отвратительных людей, которые могли запросто испортить настроение – а если не повезёт – всю жизнь. Когда человек теряет страховочную верёвку и начинает жить на свой страх и риск – рядом оказывается очень много разного рода дряни, готовой, если споткнешься, наброситься кодлой и разорвать – ради начатой пачки сигарет. Мы были осторожны.
Оттуда мы привели в свой дом только своих, проверенных, надёжных – и вверяли каждому по комнате в квартире, и по маленькому помещеньицу где-то у себя в душе. Там они поселились навсегда.
Безумный Шорник, стремительный рыжий Скрипач, Художник и Клоун.
В доме было тихо днём, буйным весельем вскипали вечера, незаметно пролетали ночи, и последним умолкал в комнате у Безумного Шорника, замолкая под утро, чтобы не напугать духов дома, неутомимый шорничий молоток.
А после полудня вдруг появлялись на кухне холсты Художника, впитавшие краски дождя и ночи, а Шорник дарил друзьям кисеты, сумки, куртки и рюкзаки, которые он, несмотря на их высочайшее качество и на вечное безденежье, никак не мог заставить себя продавать.
Снова наступал вечер – и Скрипач резал грусть смычком насмерть, а Клоун показывал новые шутки, которые ему удавалось подсмотреть в мире за день.
Теперь вы сами видите, что не прийти сюда она не могла. Это место было создано кем-то, кто нами владеет, специально для того, чтобы она зашла сюда – передохнуть и развеяться. Мы все не просто так оказались в Доме, мы все ждали её, сами о том не думая. И даже если бы кто-то нам тогда сказал, что это будет просто вспышка, всего несколько дней, а потом остальная жизнь, туман и тоска, и мы будем потихоньку терять человеческий облик и превращаться в призраков, мы бы усмехнулись и сказали – да разве это цена?! Чем напугать людей, распалённых ожиданием?
Разве мы не самые богатые и щедрые? Разве это не мы создали все то, что нужно именно ей? Черт бы взял всё (и очень скоро возьмёт...), но мы и сами всё отдадим, мы и не пожалеем, и мы всё получим сполна – но никто, кроме нас, не будет причастен к тому, что потом случилось. Это наше.
Кружится под потолком волшебный китайский фонарь, порхают по стенам таинственные птицы, гудит очаг, весело трещат щепки, прощаясь и не жалея, вылетел в трубу ноябрь, замерзли, упали и разбились оземь дожди, и без всякого моста хожу я из нашего дома на работу по реке, обнявшей остров, на котором стоит наш Дом, и где-то уже готовится к действиям главная фигура. Нам хорошо. Даже начало едва началось – так мы думаем.
Дожди и теперь такие же. Струи, толстые, как прутья чугунной ограды, не пускают прохожего просто так, и столько их, о Господи, столько, что свет фонарей медленно ползёт по улицам, будто в лужицу скипидара упала капелька густой желтой краски.
Случайный прохожий убегает, перепугавшись, с чего это тебе вдруг понадобилось с ним говорить. Тот же, кто пустил тебя под свою крышу, удивляется, что ты все время молчишь и смотришь в углы или в пол. Для прохожего ты – призрак, а призраков нужно бояться. Для хозяев жилплощади ты во плоти пока, но стандартам комфортного общения тоже не соответствуешь.
Никогда не приходи туда, где тебе было хорошо. Согласен с этим тысячу раз. Но что же мне делать, если я не знаю другого места? Куда деваться, если ноги отвсюду выносят к Дому?
Там и теперь живут люди – но другие. Он очень уютный – но не для меня.
Кофе теперь горчит. В булочной я покупаю пакетик пряников и дешевый чай. Этого когда-то хватало, чтобы устроить праздник, хватает и теперь, чтобы скоротать вечерок.
Я теперь читаю газеты. Даже научился слегка беспокоиться, их читая. Это беспокойство очень многим помогает и придаёт видимость смысла. У него лишь одно плохое свойство – это не вполне искреннее беспокойство.
Как я не люблю батареи. В них собирается быль, за ними живут тараканы, на них сушатся носки и тряпки. Батареи омерзительны.
Вечер дышал предчувствием. Его холодное, влажное дыхание ворвалось через форточку в теплую кухню, заползло вдруг за пазуху, омыло лицо, застудило ноги. Форточку закрыли, скрипач принёс инструмент, заиграл что-то особенное, совсем новое, бесшабашно весёлое, настолько весёлое, что веселее не может быть, а скрипач добавил еще веселья, изредка доставая смычком ту черту, за которой весело уже до сумасшесвтия, до смерти, до упора, и совсем не страшно, хотя и страха в нас впомине нет. Но тут есть вариант отгадки – может, его и действительно не было?
Клоун и Художник затеяли шутейную драку, занялись фехтованием кистями и валиками, скрипач не останавливался, друг выкрикивал фразы из книги, Шорник выскочил из-за своей работы с молотком в руках и теперь лупил им по стене в такт скрипачу, и я стучал клавишами машинки, впечатывая между строками нового стиха буквенный винегрет и как раз тогда прозвучали длинный – два коротких – длинный – условный звонок, известный только нам, но мы-то все были внутри, и не сразу это поняли, и вопрос – а кто же пришёл? – потом уже задался, а задавшись – остановил руку Скрипача, заморозил Клоуна в дурацкой позе с гримасой на лице, захлопнул другу книжку и заколодил каретку моей машинки.
Когда-то нам были нужны секретные звонки. Это было необходимо. Теперь, понимая умом пустоту ожидания, все же часто ловишь себя на взгляде, устремлённом к чашечке звонка у дверей. Напрягая слух, ловишь только шаги на гулкой лестнице – приближающиеся – и тут же удаляющиеся. Даже телефон не звонит. Когда есть на жилплощади телефон.
Нет – иногда звонит. Кто-то ошибается номером.
Нынешний мой приютитель затеял мерзкое мошенничество. Он обманывает меня и весь мир в моём лице. Возле телефона у него лежит записная книжка с кучей имен и номеров. Когда в доме отключили из-за аварии электричество, я позвонил в справочную, мне дали номер диспетчерской, который я тут же узнал при свете зажигалки, он был крупно выведен на первой странице оставленной в открытом, нарочно, виде, и к нему было приписано витиеватое женское имя с унизительно-ласкательным суффиксом и пометкой "мама, не звонить после 23".
А на звонке дверном давно уже паутина выросла.
К дверям я подкрадывался тихонько, на цыпочках, как к спящей собаке. Я приложил ухо к щели и не услышал ничего, что выдавало бы присутствие нескольких человек, чего более всего следовало опасаться. Снаружи доносились лишь звонике удары капель об пол, частое дыхание и очень высокий звук, несомненно чей-то кашель. Я открыл. Кто дал ей адрес? Мы долго потом пытались установить это, расспрашивая, как бы невзначай, друг друга, знакомых, и даже знакомых знакомых – но всё было зря, это теперь я понимаю, как глупо было расчитывать на удачу в некрасивом деле – пытаться выследить её этаким простым образом. Откуда она шла и куда – и как на её пути оказался наш Дом? Может, просто горящее окно привлекло её, а духи дома нашептали секретный звонок? Кто знает... Тот, кто знает, превратил меня в наказание в существо с метлой и тряпкой. Да и всем друзьям моим воздал по заслугам.
Она стояла на сером каменном полу площадки. Несколько прядей волос еще были покрыты инеем, и казались седыми, но это ничуть её не старило. С самой длинной свисающей со лба пряди медленно летели вниз и разбивались об пол капли, когда она кашляла. Она была одета в длинное пальто, шарф с завязанной на концах в узлы бахромой обвивал её шею, но не спас от холода, глаза почти погасли, и только на самом их дне язвительно сверкал огонёк.
Она ничего не сказала. Я просто впустил её, не потому что что-то понял, я потому что каким-то образом уже знал, что-то произошло, что-то случилось, и на секунду стало мне хорошо и – и защемило слегка предчувствием горло. Я потом оценю её руки с длинными пальцами. Через некоторое время стану слепнуть от огненных волос. Потом ошалею от того, как она несёт шею и плечи, как поворачивает голову, как умеет повернуть голову, обращаясь к тебе с какими-то очень простыми словами. Я небуду сейчас об этом говорить, потому что видел глаза. И описывать их я не стану. Потому, что это невозможно.
Мы все, вшестером, наперебой пытающиеся услужить – зрелище, забавное само по себе. В возвышенные фразы и старательно сложенные обороты речи предательски влезает на стыках ругань. Попытка галантно подать что бы то ни было оборачивается необходимостью поднимать это что бы то ни было с пола. Обычно ловкий клоун обварился кипятком, наливая горячий чай в украденную из буфета в кинотеатре фарфоровую чашку. Художник укутал Её в плед и теперь с ужасом смотрел в пол, вспомнив, что только что вымазал этот плед церулеумом и белилами.
Она попросила меня жестом наклониться и именно ко мне обратилась с просьбой, которую я стремглав бросился выполнять, оделся наспех и помчался в аптеку и в магазин, до закрытия которых оставалось минуты три. А следом за мной вылетел и растворился в снегопаде художник с виноватой улыбкой в бороде.
Конечно, я повсюду успел! В аптеку уже не пускали, но моё лицо сработало не хуже ордера из прокуратуры – столько всего было на нём написано.
Потом я кипятил воду и молоко, смешивал молоко с мёдом, маслом и мумиём, дробил в порошок аспирин и растворял в ложке с мёдом – пусть ей не будет горько.
Зайдя в ванную, я просто поразился. Ещё перед моим уходом желтая, она сверкала теперь, и пол был вымыт, только в углу притаилась кучка охристого порошка, а клоун отряхивал руки, в кровь стёртые толчёным кирпичом. Дровяной водогрей ревел, как паровоз, а из крана в ванну летел, даже на дне не переставая пузыриться, кипяток. Мы с клоуном довели воду до приемлемой температуры, взбили в ней пену из земляничного мыла, достали самое лучшее наше полотенце и простыню, а шорник вытащил тапочки с мехом. Которые сделал для себя, но еще ни разу не надевал.
Пока она отогревалась в ваннне, на кухне поспешно подметали и мыли пол, набивали мусором мешки и коробки, вытирали полки и круглый стол, вернее, круглую столешницу, установленную на ящике, растопили дровяную плиту, зажгли все горелки в газовой... Для нее приготовили лучшее место, напротив огня. Старый стул с подлокотниками застелили спальными мешками, а рядом поставили маленькую скамеечку для ног. Скрипач, поругиваясь, чистил картошку, а на дровяную плиту установили сковороду, шириной в три четверти метра.
Мой друг достал из своего бездонного рюкзака коробочку со специями, пару луковиц и несколько коротких перцев краснознамённого цвета. Полхлеба были нарезаны тончайшими ломтиками...
Приготовив молоко и чай, я отправился к себе в комнату за глиняной кружкой, обитавшей на доске-письменном столе, выбросил из неё карандаши, и совсем забыв о том, что ванна занята, пошёл туда ее споласкивать, чтобы не устраивать толкотни возле раковины на кухне. Вошёл в ванную и уже совсем вылетал из неё, проклиная свою тупость, но тут услышал:
— Помоги! Я не могу встать...
Я усадил ее на край ванной, стараясь вежливо отводить глаза в сторону и не в силах этого сделать окончательно.
— Если ты меня уронишь, это будет еще невежливее... – тихо сказала она и улыбнулась, просто и без лукавства.
А потом я вытирал ей волосы полотенцем, укутав ее в простыню, надевал ей на ноги длинные шерстяные носки, помог нырнуть в тельняшку художника и укутал в свой, из ТЮЗа сворованный по случаю махровый полосатый халат, в котором когда-то играли басмачей, Алладина и Али-Бабу.
— У вас можно где-нибудь поспать?
И я отнёс её к себе в комнату, где у меня была кровать, вернее – пружинный матрас от кровати, с бельём и двумя одеялами, шерстяным и лоскутным ватным, и огромной подушкой, которую мне отдал один уезжавший из дома жилец.
Она выпила молоко, съела аспирин с медом, а когда она уснула, я тихонько вылез на кухню, где тихо сидели все остальные.
Никто ничего не говорил. Скрипач тренькал что-то на скрипке одними пальцами, клоун задумчиво пил чай из граненого треснувшего стакана, друг читал книгу, на этот раз – не вслух, а шорник сшивал цыганской иглой кожаные лоскутки.
А я просто смотрел в окно. Там было темно, и тихо-тихо, только снежинки, падали вниз, как секунды, которых много, но каждая – одна.
Было уже часа два, но все сидели на кухне. И никто не уходил. Погасили электричество, и зажгли керосиновую "летучую мышь". В консервной банке тлели можжевеловые веточки. Плита потрескивала, а картошку мы так и не поджарили. Сковородка заскучала на железном ребре плиты.
Как она вошла, невозможно было услышать – можно было лишь понять, что она уже здесь. И села она на специально для нее приготовленное "кресло", появилась именно в нем, никому не пришлось вскакивать и кричать "извольте вот сюда". Все молчали и она молчала, и снег за окном был, и уже подступал Новый год, и было у каждого о чем подумать, она была, а о чем она думала – никто из нас тогда не знал, и теперь только гадают, а я вот знаю – да что толку...
— Картошки уже не дадут? – поинтересовалась она, кокетливо наклонив голову.
И снова взорвалась кухня, картошка в мгновение ока нарезалась, лук вскружился колечками-кружевами, которые порхали на стол из-под острейшего ножа друга, огромный медный чайник снова забурлил и загудел. Клоун оживил одну за другой десяток забавнейших гримас, друг сквозь луковые слёзы читал "трагический" монолог, Скрипач совсем было собрался играть, но тут раздались длинный- два коротких – длинный, клоун, не сняв с лица гримасы, помчался открывать, и вернулся в кухню вместе с художником, которого минуту назад, да и сейчас, у него же за спиной, очень даже точно изображал. Художник нёс сумку. Клоун представлял тот же процесс, но его "сумка" должна была бы весить полтонны, так он прогибался под ее тяжестью.
Художник, стесняясь, посмотрел Ей в глаза, как все мы, ослеп на секунду и промямлил:
— А выхммм... извиняюсь таксказать...водку. Мм. Пьёте?
— А вы что с ней делаете?
— Я мм... тоже – пью! – обрадовался художник и извлёк из своей котомки пару больших бутылок, какие-то консервы, гору нарезанного хлеба и пакет вареного мяса. В ладонь толщиной отварная железнодорожная говядина – отличная была ночная еда.
Кроме того из сумки была извлечена банка сгущенки и два желтых пряника в виде каких-то то ли голубей, то ли каплунов – кто их разберет теперь.
И тут же все позавидовали художнику – он удостоился улыбки и благодарности. А самым несчастным был всю ночь скрипач – весь вечер все танцевали с ней под его музыку,
А сам он не мог даже оторваться от инструмента, потому что боялся нарушить что-то, что без музыки не могло существовать, но когда он, обессилев, опустил таки смычок, каждый из нас пожалел, что он не скрипач – такой ему достался поцелуй.
А потом она смеялась и аплодировала простеньким фокусам клоуна, и друг орал стихи, сверкая глазами, а я жалел, что я не клоун, не скрипач, не художник, и вконец расстроился, когда шорник на ее глазах сделал ей из кожи и куска карельской берёзы маленькую изящную брошь...
Ну почему я не умею играть на скрипке, рисовать, или изготавливать руками что-то полезное и красивое... Слова, слова. Слова – все что есть у меня сейчас. Я умею петь, и это даже кое-кому нравится, но сейчас гитара моя еще не нашлась среди обломков после пережитого мной кораблекрушения, и нечем, нечем мне ее развеселить, никак не обратить в свою сторону ее внимания. Что же сделать мне, чтобы она на меня хоть посмотрела своим взглядом, от которого не хочется просыпаться?
Но вот и картошка исчезла со сковороды, все холодные напитки выпиты, и чайник опустел, и скрипка убрана, и расходятся все потихоньку... И она поднялась со своего трона, вышла в коридор, а я остался один. Посидел, выкурил сигарету. И поплёлся к себе.
Она лежала в кровати, как несколько часов назад, и уснула уже. А на моём стуле раскинулся по спинке толстый вязаный платок, который я в темноте коридора принял за шарф, и длинное платье темно-зеленого цвета.
Я уснул в спальнике у стола. И какой-то сон странный приснился мне – будто меня укрыли чем-то поверх спального мешка, и гладили по волосам, и что-то ласковое сказали, а я боялся открыть глаза и посмотреть, кто это был.
Я не люблю утро. Это жестокое время суток, которое возвращает к людям. К людям, давно научившимся смотреть мимо или сквозь меня, и обращаться ко мне лишь в случае крайней необходимости, и не по имени. "Извини, старик, ко мне сегодня придут..." Я ведь знаю, что никто не придёт. Сказал бы сразу – "пошёл вон". Так нет ведь. "Извини, старик!" Но хуже всего, когда проснулся, но не открыл ещё глаз, смотреть в темноту под веками, зная, что сейчас всё начнётся сначала, и так хочется пролежать так весь день и убить его, не вставать как можно дольше, но утро уже не уйдёт...
Утром, едва проснувшись, я сразу рванулся глазами к кровати, где она спала. Кровать была застелена, исчезло платье со стула. "Вот и кончилось всё," – подумал я, и от мысли этой стало грустно, но и легче в то же время. Вот и всё.
И тут я увидел, что поверх одеяла накрыт толстым вязаным платком с бахромой, завязанной в цветные кисти.
Тогда я еще не носил нынешнего своего грустного звания, и в комнате под китайским зонтиком, щедро оставленным мне другом, было и вправду уютно. Вы уже знаете про лестницу, про пиратский сундук, про доску необычайной ширины, которую я превратил в свой рабочий стол. На этой доске жила моя тогдашняя гордость – пишущая машинка "UNIS TBM" с весьма приятной надпсиью "de luxe", стопка бумаги, ручки и карандаши в глиняной кружке, теперь лежавшие просто так, и несколько забавных глупостей, уже не имевших практического значения, но что-то внутри содержавших такое, из-за чего они навсегда заслужили место на столе. Пресс-папье, когда-то бывшее не самым дешёвым, но и не самым дорогим, песочница и чернильница того же лостоинства, и календарь-перевертыш, но не тот, на котором написано "Ленинград" и изображён Медный Всадник. Вы не поверите – мой был от Фаберже. Того самого. Все эти вещи, не имея применения в практике, спали, и только перевертыш не спал никогда, щелкая ежедневно, как затвор винтовки, застрелившей еще один день.
Когда пускаешься в опасный путь, разумно собрать все ценное и необходимое в хороший сундук, закрыть поплотнее и снабдить поплавками. Предчувствуя крушение, так же сделал и я – только вот большого сундука у меня не было – а было много маленьких. И теперь их прибивало к Острову по одному.
Вернулась музыка в хорошем качестве. Книги в ящиках, которые превратились в маленькие книжные шкафы. На гвозде поселились два костюма, совершенно не подходящих к моей причёске.
А еще был один маленький ящичек, который всегда у меня был с собой, и который я никогда бы и нигде не оставил. И были там испорченные мною безнадёжно листки. Он важно возлежал возле пишущей машинки, а сегодня он лежал на боку, сразу утратив помпезный вид, и его обитатели разлеглись в две стопки на краю стола, видно кто-то в них залез, и я догадался кто, и испугался так, что неизвестно зачем сам перед собой притворился спящим и лежал так еще несколько минут.
С кухни доносился шум воды и звяканье посуды, что-то шкворчало на плите, и – простите меня за это, тогда я был менее бесплотен, чем нынче, любопытство, поддержанное желанием позавтракать, выгнало из головы большинство печальных мыслей, и я подкрался к кухонным дверям и заглянул туда.
Скрипач мыл посуду... Это само по себе могло вызвать подозрение в собственной вменяемости у знакомого с нашим бытом наблюдателя. Друг жарил на сковороде лангетки из замерзшего до стальной твёрдости мяса, которое резал своим "нервно-паралитическим" ножом. Шорник газовой плиты колдовал над блинами, а художник вооружился углем и рисовал с Неё портрет. А она в своём зелёном платье по прежнему украшала собой кухню, позируя художнику и внимая россказням всех остальных. Когда я вошёл, она слегка мне кивнула, и все продолжилось в прежнем духе.
Я понял, что вся моя литературная деятельность на неё не произвела впечатления, и успокоился. Совершенно для себя неожиданно. Это сейчас я знаю, что последняя надежда – вещь самая утомительная.
Потом мы все не раз предпринимали попытки изменить ход своей жизни, и среди попыток этих были самые безумные и отчаянные. За что только мы не брались, чем только не пытались заниматься, и ведь небезуспешно! И всех нас преследовало одно и то же печальное обстоятельство: накануне побед или после них сразу каждый из нас терял интерес к окружающему и проваливался внутрь себя, вчерашний солидный молодой человек потрясал полным отсутствием какой бы то ни было энергии, куда-то девалась нормальная одежда, возникали из небытия заношенные джинсы и свитора, и сами мы пропадали на несколько недель. И вот из этого исчезновения тоже иногда что-то выходило – а иногда нет. Конченые мы люди. Но ведь иногда – и может быть еще разок...
Около четырёх она ушла, ничего никому не сказав. Все загрустили слегка, а потом художник пошел заканчивать портрет по памяти, шорник застучал молотком, друг занялся ремонтом своих часов – что говорило о том, что делать ему, по обыкновению, нечего... Скрипач выводил что-то напрочь лишённое эмоций на своей усталой скрипке. А я отправился на работу.
С работы я возвращался по льду реки, минуя мост, и зимний вид набережных слегка успокаивал, к тому же это так необычно – видеть обе набережных одновременно, сходящимися где-то у горизонта, зачеркнутого молниями кранов.
В кармане были теперь деньги. Можно было купить предновогодних мандаринов, и чаю грузинского, второго сорта – он пока продавался свободно, и хлеба, и конфет "Старт", и в букинистике постоять у прилавка, перебирая книги, и что-то там даже найти, и принести домой, а потом, начитавшись вдоволь, самому что-то выстукивать на машинке "UNIS TBM" с волнующей надписью "de luxe", но ничего этого не хотелось. Хотелось спать, и назавтра выловить очередной сундучок после катастрофы, а там окажется гитара, и можно будет играть со скрипачом дуэты, и ни о чем, ни о чём не думать.
Дома все было, как и утром. Чай, который я всё-таки купил, поступил прямо в руки к другу, который, заварив, стал переливать его из заварного чайничка в кружку, а из кружки обратно. Сегодня очередь шорника спрашивать "А зачем ты все-таки это делаешь?", на что последует неизменный ответ: "Не знаю, но в наших краях самый ленивый киргиз это семь раз делает!".
Звонок прозвучал среди тихого вечера так, что, казалось, идущие от кнопки провода были подсоединены прямо к нам. Открывать бросились сразу все. Но это пришёл наш знакомый, который принёс пива в канистре, и копченой ставриды килограмм, и в толк не мог взять – почему все напрочь не выражают энтузиазма по этому поводу.
А потом пришёл покупатель к художнику, и тоже удивился – куда делась заказанная им картина, но остался тем не менее доволен вполне, приобретя у художника свежевыполненный "Портрет незнакомки в зелёном платье", а у шорника – кожаную куртку, которую тот продал, вопреки своему обыкновению.
Скрипач тут же занял у шорника денег и вернулся с выпивкой, и все понеслось галопом, и пришло утро.
Еще не открыв глаз, я затосковал, и вдруг подскочил на кровати... Между пальцами правой руки почувствовал я толстые кисти связанной узелками бахромы.
И ее руки вокруг шеи.
А потом она рассказала, что художник открыл ей дверь, ошалело на неё посмотрел, а потом вдруг убежал в свою комнату, бормоча под нос "Идиот! Идиот!" Несмотря на её просьбу, я так и не решился объяснить ей, в чём дело.
И когда завечерело, мы вышли с ней на кухню вдвоём, под руку, и все всё поняли, и выглядели при этом слегка удрученными, но пришли в себя после ее фразы
— Вы что, не рады мне?
И все были рады ей, даже несмотря на меня.
Не было на кухне только художника, который так и скрылся в недрах своей комнаты.
Но вдруг он появился и торжественно вынес завешенный белой тряпкой холст.
— Осторожно, он еще не высох! Смотрите!
И он резким движением, исполненным гордости, явил собравшимся ее портрет.
Вчерашний покупатель укусил бы себя за нос, если бы сравнил то, что вчера утащил домой, тот угольный набросок, превосходно сделанный, с портретом, который в отчаянии сотворил художник, сидя в комнате и ругая себя почём свет стоит.
Тут он заметил – что-то не так, осмотрелся, увидел ироничные улыбки шорника, скрипача, клоуна и моего друга, причем клоун изобразил свою любимую короткую репризу – мгновенно превратился он на наших глазах в крохотного малыша лет пяти, который выдувал через тростинку огромный мыльный пузырь, раздувал его все больше и больше – и тот естественно лопался, и из-за ушей у клоуна рассыпались на публику слёзы. Цирковые или настоящие – кто знает...
Художник посмотрел на меня, на неё, исполненную к нему искреннего сочувствия, вздохнул глубоко, и преклонив колено, преподнёс ей портрет, пробормотав: "И вот такое вышло ему наказание..."
Что я мог ему сказать. Я ничего и не сказал. Да если бы я и знал что – вы сами подумайте – мог ли я говорить, ничего еще не понимая в произошедшем со мной.
Она осталась в тот день. И потом. И все было по-старому – только я был счастлив. Художник затосковал, но держался достойно. Клоун победил уныние и придумал новую шутку, в которой очень удачно прошелся по моему поводу, а потом познакомился с девочкой-акробаткой, с которой они периодически репетировали новый номер в его комнате. Шорник осваивал искусство тиснения, а мой друг придумывал все новые и новые себе и другим развлечения, изобретая то смешные вертушки, которые вешал над плитой, то какие-то хлопушки, взрывавшиеся в печи, то кухонный волшебный фонарь из старого круглого аквариума и цветного воска, и много еще всякого такого подобного.
И незаметно подкрался Новый год, и в самый последний день нам все же удалось раздобыть ящик красного алжирского вина, друг священнодействовал на кухне и никого туда не пускал, клоун и акробатка шуршали чем-то у себя в комнате, и мы про них совершенно не то подумали, художник и шорник делали ёлочные игрушки из обрезков и обрывков своего производства, а мы с ней наряжали ёлку, смотрели друг на друга, и все не могли насмотреться и смеялись чему-то. Елку я купил у метро, а потом забрёл в "Белочку", где давным-давно ничегошеньки не было, и в давке и драке сумел добыть для неё две плитки настоящего шоколада. И мандаринов купил. Странно до сих пор вспоминать – ничегошеньки не было нигде, а мандарины были. Хотя, вот ведь штука – без мандаринов Новый год невозможен, наверное.
А потом настал вечер, друг крикнул с кухни "Можно!", и исчез в своей комнате, я и художник понесли мимо него ёлку, и слегка обалдели, увидев такие блюда, от которых закачаться было можно, хотя набор продуктов у друга был весьма ограничен.
Тут появились клоун с акробаткой, и внесли торт, который они и готовили там вдвоём, а те звуки, которые мы неверно истолковали, оказались всего лишь рокотом мясорубки, через которую пропускали сухари...
Все уселись вокруг стола, и она пришла, и скрипач заиграл "Happy new year", и тут вошёл друг, одетый в красную шубу Деда Мороза, в большую шапку со звездами, валенки, и с бордовым плюшевым мешком.
Он сшил себе шубу из красных флагов, которые нашёл в подвале, и выглядел весьма патриотическим Дедом Морозом, с серпами, молотами и звездами на разных неожиданных местах.
Мы пили вино, хохотали, скрипач играл, в банке курились можжевеловые веточки, горела любимая наша "летучая мышь", и незаметно стрелки подползли к двенадцати...
В плюшевом мешке оказались для всех подарки, которые мы готовили друг для друга и тайно сговаривались с Дедом Морозом, причём с каждым говорил он отдельно, и никто не знал, что и другие – знают.
До сих пор у меня перед глазами аккорд гитарных струн, кожаная сумочка для трубки и табака, мой смешной угольный портрет, поролоновый самодельный клоунский нос, и гусевская трубка – подарок Деда Мороза...
Новый год в чужом доме, где тебе даже не с кем поделиться воспоминаниями – вещь малоприятная. И поэтому я предпочитаю уходить в Новогоднюю Ночь к Дому, покружить около него по стопроцентно пустой улице, и едва заслышатся телевизионные куранты, выпить немного – и бежать, бежать поскорее мимо вываливающихся на улицы людей, добраться до своего случайного обиталища, где нелепый хозяин уже готов пить просто так, абы за что, и недолго послушать что угодно, чтобы потом повалиться на бок и уснуть.
Она ждала меня в комнате, где на доске-столе стояла маленькая ёлочка, два куска пирога, два граненых стакана и бутылка вина. И она, в вязаном платке с узелками на бахроме.
Утром она ушла – и больше не возвращалась.
Тревога поселилась во мне с утра, нарастала, переродилась вдруг в тоску, и завыла внутри. И все остальные как-то расстроились, и ждали звонка в дверь, но никто не звонил. Настало третье января, и его уронил в свою металлическую утробу календарь-перевертыш, и четвертого не стало, и понял я, что ее нет навсегда, и что ничего не поделаешь. Где её искать. Какой адрес... Имя – и только. Я его вам не скажу. И друзей моих не спрашивайте. Они тоже не скажут.
Потом настало рождество. Прибился ко мне мой последний сундучок с погибшего корабля. Гитара и маленький телевизор. Телевизор я так и не достал. На гитаре играл что-то грустное, из Баха. Что-то выстукивал на машинке, надписи на которой были уже просто так – надписи.
А вечером ко мне зашёл художник, пьяный и полный тоски.
— Это очень плохо,- сказал он,- это все очень плохо. Ты пойми – когда она выбрала тебя, мы все ревновали немного. Но я сразу понял, что это ненадолго. И оттого стало еще хуже. Мы слишком вместе все тут. Слишком. Понимаешь?
Я смотрел на него и молчал.
— А слезы ты пустил напрасно – но правильно. Она выбрала из всех нас – тебя. Одного тебя. Но и нас теперь уже ничего не ждёт. Ты оказался лучше всех для нее – но и ты проиграл...
А мне было очень жаль его. Он понимал меня превосходно. Но в то же время сказанное им показалось мне страшной, несправедливой глупостью. И очень мне хотелось объяснить ему, что совсем все не так, и что никто никогда никого не выбирает, а уж в этом-то случае – тем более, и что я еще не знаю правды, но почему-то понимаю, что иначе быть не могло, слишком хорошо, слишком по-настоящему, слишком по-доброму все было, и вот нет теперь, и это очень больно, но он был бы прав в другом месте и в другое время, и рассказать ему – чего он не понял – но не стал. И то, что он пьян, роли тут не играло.
Я достал телевизор, чтобы отвлечься. Включил. И попал на городские новости. Шла криминальная хроника. И я зажмурил глаза, чтобы не видеть экрана, и уши заткнул, и не слушал, и кричать захотелось. Там был в кадре кафельный пол, и лужа крови, и край задравшегося зеленого платья.
А потом был там какой-то очень жалкий, весь в слезах, мелкий человечек с пятнами крови на руках и на лице, который рыдал в камеру, и после – комментарий холеного репортера в кожаной куртке. И следующий сюжет.
Я так и не видел лица той женщины с экрана. Не знаю – показали ли его. Решившись, я спросил было художника. Он не ответил. Он спал.
В тот же рождественский вечер я открыл ящичек со своими бумагами, и сверху нашёл записку: "Не волнуйся. Я очень скоро вернусь. Очень скоро. И больше уже не уйду. Ты еще даже успеешь об этом пожалеть".
Она писала почему-то очень большими буквами. На листках, которые она выбрала, были такие стихи:
Она – тростинка на ветру
А я – булыжник под ногами
Сатир с облезлыми рогами
И дрожью пальцев поутру.
Из балагана головы
С улыбкой злого Арлекина
Вертлявый ум, меня покинув
Сбежал, подлец, увы, увы
Оставив мне обломки слов
Да черепки разбитых мыслей
И на этой почве кислой
Вдруг расцвел болиголов
Из тех осколков-черепков
Добавив что-то из бутылки,
А что-то выбив из затылка
Я склеил семь таких стихов:
Стать полоской мельхиора,
На твоем сомкнуться пальце,
Охранять тебя от сглаза,
Вверить жизнь твоей руке.
А когда тебя не станет
В дым рассыпаться от горя,
В ад и в рай идти с тобою,
Коль тебе туда идти.
Долог день – а жизнь длиннее,
Если что тебя тревожит,
Песенку спою такую,
Чтоб ты стала веселей:
Это будет не сегодня,
Может быть, совсем нескоро,
Может, нас не будет дома,
Когда к нам беда придёт.
Пусть себе замок целует,
Мир велик на самом деле,
И нам есть куда податься,
И нескучно нам вдвоем.
Ты – умна, а я не очень,
Ты – красива, я – пропустим...
Ты – свежа, а я с похмелья,
Я, наверное, пропал.
Шансов ровно, сколько денег,
Денег – в общем, как обычно;
Написав стихи такие
Я хотя бы помечтал
Стать полоской мельхиора,
На твоем сомкнуться пальце,
Охранять тебя от сглаза,
Вверить жизнь твоей руке,
А когда тебя не станет,
В дым рассыпаться от горя,
В ад и в рай идти с тобою,
Коль тебе туда идти.
Так и не узнал я никогда, прав был художник или нет."
— Какая грустная история...
— И что это ты на ночь, расчувствовал совсем.
— По-моему, надо за это выпить! Налейте! Что? Всё уже?
— Да ладно вам, – буркнул рассказчик, вынимая пачку денег из внутреннего кармана пиджака. – Только, чур, я не пойду. Я и так тут вас весь вечер развлекал!
Ушел он уже следующим днём, с бутылкой пива в руке. Шел и попивал на ходу. Пиджак забыл в гостях – то ли по рассеянности, то ли как повод зайти еще раз как-нибудь. Где тут правда – он бы вам и сам не сказал, сам не знал, наверное.
Укрощению танца недвижных коней,
Таинству зажигания окон,
Мертвым пальцам тумана в глазах фонарей
И отжившим жилищам с отмеренным сроком,
Чугуну чешуи задремавших каналов
И надгробиям, жизнь отслужившим помалу,
И дворам, провалившимся в тартарары,
Мы пока не нужны; не нужны до поры.
Путешествуя из Петербурга в Москву...
Есть такая ошибка – судить по делам.
Недозревшее время до времени взвешено,
И подбиты счета календарным годам,
Где вчера и сегодня нелепо и смешано,
Где на водоточащие язвы земли
Городские пейзажи легли струпной коркой;
Где хотели совсем не того, что смогли;
Где, болоту устроив публичную порку,
Изломав ему спину камнями дорог,
Изувечив бока дорогими камнями,
Наблюдает за нами спокойный игрок.
И навряд ли мы будем в колоде тузами,
Путешествуя из Петербурга в Москву...
Мы пока не нужны. Наши роли не читаны,
И название нашей великой игры
Охраняет печать из асфальта и битума.
Мы пока не нужны. Не нужны до поры.
Но когда осыпается пыль с потолка,
И сверкнет фонарем в переулке белесом, –
Не пугайся. Не дрогнет рука игрока.
Это просто трамвай прокатился по рельсам,